«Зулейха открывает глаза»: правила выживания кротких людей в тоталитарных кошмарах

Прочитав дебютный роман казанской писательницы Гузель Яхиной «Зулейха открывает глаза», наделавший много шума и получивший престижную премию «Большая книга», обозреватель «Реального времени» внезапно для себя обнаружил, что история, позиционируемая критиками как история раскулаченного крестьянства, в действительности есть совершенно не это. Роман, классически выстроенный и исторически предсказуемый, оказался трогательной новеллой о выживании кроткой, забитой семьей и государством женщины, ведущей скорее животное существование на положении рабыни, и превращении ее наконец, на 45-м году жизни, в человека. Человека, не заметившего благодаря своей кротости тяжелой поступи Истории и страшного своего положения и научившегося быть свободным где бы то ни было и уметь любить.

Зимним ранним утром, которое не отличить от глубокой ночи, 30-летняя кроткая Зулейха, просыпаясь и открывая глаза, выползает, стараясь не разбудить сурового мужа Муртазу (старше ее тоже где-то лет на 30), из своей женской половины теплой избы на мороз, чтобы «украсть» яблочную пастилу. Она пробирается тихо, неслышно, чуть ли не на цыпочках, чтобы только ее не услышала слепоглухая жестокосердная свекровь (по справедливости прозванная Зулейхой Упырихой). С «украденной» пастилой под мышкой она проведет почти 24 часа в деревенский трудный день, плавно переходящий в новую ночь, замерзая в урмане, складывая поленья, нарубленные мужем, в телегу. Работая как лошадь, в конец обессилевшая, она пьяно пошатывается, стараясь успеть за главой семьи, уверенная, что мужик не вернется за ней, оставив ее подыхать, если она споткнется и упадет в сугроб.

Доковыляв до дома, все с той же пастилой под мышкой, она, пока муж по традиции «общается» со своей старой матерью, бежит на конец деревни в буран и… бросает пастилу в сторону поля, дабы сладким задобрить духа околицы (басу капка иясе), чтобы поговорил он с духом кладбища, а тот присмотрел бы за могилами дочек (она уже похоронила четырех). Выбившись из сил, кроткая Зулейха ползет домой укладываться спать, но Упыриха требует бани — и, обратившись в конец в человека-машину, несчастная женщина вынуждена, выслушивая обидные оскорбления от ненавистной свекрови, засыпая на ходу, топить проклятую баню. И только потом, после еще и не доставляющего удовольствия короткого животного секса (Муртаза захотел — попробуй ослушайся) проваливается наконец в сон, закрыв глаза.

На следующий день героиня в последний раз откроет глаза в родной деревне: ее мужа убьют, саму Зулейху долго-долго будут везти в поезде, выкинув, наконец, через полгода где-то в Сибири выживать. Для нашей кроткой, в отличие, может, от некоторых других раскулаченных, это окажется всего только сменой декораций одного кошмара декорациями другого.

На самых сильных — и лучших — страницах романа Гузель Яхиной мы не видим, а чувствуем нутром, животом чудовищно тяжелую жизнь в деревне начала 1930-х годов, для женщины в семье (кулацкая она там или нет, татарская или русская — все равно; и ведь находятся читатели даже сегодня, уверенные, что все это совершеннейшая неправда, мол, автор не пожалел «чернушных» тонов!) еще более чудовищную и, кажется, беспросветную. Нам хочется тем не менее остаться в этой деревенско-лесной первобытной утробе, несмотря на то, что полуязыческое и полуживотное существование героини должно пугать и напоминать «Женщину в песках» К. Абэ. Потому что эти страницы полны очарования магического реализма, сонного (только сон — кошмар), уютного, где кроткая Зулейха чувствует себя как дома, хотя в этом доме она фактически на положении рабыни. В этом мире, хоть и уставшей, можно свернуться клубком и забыться, не начиная жить.

Зулейха трогает и своей кротостью, и наивным взглядом на мир («он так устроен, и стало быть, так надо»), и детской религиозностью, где имя Всевышнего употребляется рядышком с именами духов, оставшихся в памяти деревень с давних времен. А хочется здесь остаться потому, что этот кошмар — кошмар детства, и Зулейха, как это было бы ни странно говорить, не совсем полноценный сознательный человек, своего рода взрослый ребенок. И ее взгляд — взгляд дикаря, сознание которого не проросло. Ее спасение от тоталитарности тогдашнего семейного быта — в бегстве в мифический мир, к Шурале, в мир таинственного урмана, к несуществующему, к умершим деточкам, в ребяческом разговоре с Аллахом.

Она еще не живет. Она существует, беспрекословная, молчаливая, добрая. Как лошадь. А лошади — кому не нравятся лошади, которых можно пожалеть, когда их бьют, а им нечего возразить в ответ обидчику? И только в начале роман спрессован вокруг Зулейхи, которой как человека еще на самом деле нет.

Когда же комиссар Игнатов вывезет раскулаченных в «новую дивную жизнь», ткань романа разрастется, в ней появятся иные персонажи (одни прорисованные хорошо, другие — не очень, и их быстро прогонят из сюжета вон, пинком ноги автора), а Зулейха останется все такой же безропотной и кроткой, которой как бы и нет. Ее бьет мир — а она молчит. Мир, даже не замечая ее, над ней издевается, а она молчит. Творится на страницах сама история, а героиня этой истории не идет по ней твердым шагом, сопротивляясь или нет, — скорее скребется мышью по дороге 1930-х, копошится в истории. История ее тащит за собой. История потому ее и не знает, не видит, не слышит и потому не запомнит, не сохранит в памяти — точно так же, как история, например, не знает предков автора этих строк, в точно такой же татарской деревне так же раскулаченных и отправленных, правда, не в Сибирь, а в Пермскую область. И баржа, и лесоповал, и голод, и маленькие трагедии незаметных людей — все это случилось, но случилось с кроткими, а потому для Истории с большой буквы как будто и не было (а если и было, и вспоминается — то какими-то массами: «десятки тысяч раскулаченных», например, без интереса к отдельным судьбам среди этих тысяч). Как не было для Истории, в частности, и гибели юной, 15-летней красавицы, сестренки деда автора этих строк, в результате отрезанной или отрубленной на лесоповале руки. «Кто здесь? — спросит мир. — Какая-то очередная Зулейха? Никакой я Зулейхи не знаю». А потому не знает, что эта Зулейха очередная — тоже кроткая и тоже молчит.

Поразительно то, что иной раз именно кротость помогает кротким выживать: осмеливающихся подать голос против обиды — таких, как платоновский Юшка, или гоголевский Акакий Акакиевич, — История просто размазывает. Именно врожденная или приобретенная долгими годами семейной и государственной тоталитарности кротость помогла выжить и обратить «нерожденную» Зулейху в сознательного свободного человека. Эта кротость делала ее невидимой, дала возможность тихим ростком пробиваться через асфальт на обочине исторической магистрали. Кротких людей потому многие, кстати, и не очень любят: их бьют, а они молчат, так им и надо. Кроткие в итоге парадоксально и несознательно — хотя бы отчасти — способствуют появлению тоталитарных кошмаров (патриархальной семьи или авторитарной государственной системы), но одновременно умудряются в этих кошмарах выжить, оказываясь по итогу человечнее прочих. Становясь, если выжили, человеками — в отличие от тех, кто бил их.

Рассказывая историю кроткой, невозможно поставить ее в центр сюжета. Поэтому в «Зулейхе» происходит незаконное в большой литературе развитие событий: тема романа находится на периферии с точки зрения героя. Для Зулейхи нет Сталина, нет самого явления раскулачивания, нет системы ГУЛАГ. Она внутри Истории как внутри сарая: не только не видит этот сарай со стороны, но даже внутри тыкается в реалии, как подслеповатый котенок. Наощупь, не разбирая. Не рефлексируя и даже не комментируя осознанно то, что с ней происходит. Ее мысли отрывисты, беспорядочны, детски. У Зулейхи нет гражданского сознания, ощущения истории. Просто «через нее прорастает век», она сама — росток века. Почти растение.

Героиня проходит три тоталитарных кошмара, живя в них фактически как во сне — безропотно, покорно, не сказать «безвольно»: потому что ее воля механическая, воля к жизни, которая опять же прорастает через нее. Первая — тоталитарность патриархальной семьи, давление сурового мужа (вплоть до побоев) и его матери. Вторая — тоталитарность государства. Третья тоталитарность — «материнская», приклеенность к детям — как к умершим, так и к живому Юсуфу, рожденному в Сибири. Современная позиция «жить, наконец, и ради себя тоже» в ее голове не способна даже родиться. Она не «Я» и даже не «я», а крохотная точка-черточка в слове «мы», песчинка, которой другие пользуются как хотят, песчинка, которая и не знает, что есть другая жизнь, что жить можно иначе (как ее сын видит Ленинград и неизвестных ему животных какими-то невероятными и волшебными). Она спит. И только в финале просыпается и открывает глаза.

Любопытна параллель между Зулейхой и одним из положительных персонажей, тоже отправленном в лагеря — казанским профессором медицины доктором Лейбе, который с начала революции и до прибытия на сибирское поселение находится словно в коконе, отрезавшим его от реальности, в яйце. Он живет в собственном мире, комфортном и уютном. Зулейха по большому счету живет тоже в мире своем, не таком комфортном и уютном, зато эта скорлупа не дает ей ощутить боль, по-человечески протестуя, ту боль, которую, например, наверняка ощутила во время гонений свободолюбивая интеллигенция. Потому что в скорлупе этой Зулейха живет с рождения и уже привыкла смотреть на мир снизу, из угла, через щелочку. Мучиться может человек, лишенный свободы. Когда у тебя этой свободы и, как следствие, полноценно развитой личности никогда не было, то и лишения этого не почувствуешь.

Зулейха не исторический персонаж, а героиня, выключенная Историей. Поступь которой в итоге она и не чувствует так болезненно, как другие: она не замечает большого мира, который мелькает где-то на горизонте ее животного сознания. Это и дает ей тот поразительно высокий болевой порог, недоступный, например, Игнатову, которого — человека, убившего ее мужа, разрушившего ее деревенскую жизнь (для нас чудовищную, для нее — привычную и понятную), — она даже не прощает, потому что не успевает осудить и возненавидеть.

Игнатов же — персонаж как раз очень исторический, способный к совестливой рефлексии, оказывающей на него разрушающее воздействие: за участие в раскулачивании автор чисто по-литературному расправляется с ним, спаивая его и делая несчастным; справедливости ради, другой отрицательный персонаж — зэк Горелов — оставлен «несправедливо» нетронутым.

Зулейху же невозможно разрушить психологически — и потому она сильнее его. У Зулейхи открываются глаза по-настоящему в момент, когда всякая тоталитарность уходит совершенно вместе со снами, иллюзиями, мифами и «крепостной религиозностью». Сын уплывает, пойманная государством, она в какой-то момент перестает ощущать давление его (до того момента живя в скорлупе, в темноте, в подвале, позволяя себе относиться к нему, государству, равнодушно, как к погоде, вечно меняющейся). Муж убит, и память о нем уплывает вместе с сыном. Любое закрепление, тот мир, который ловит свободу человека, исчезает, уносится развинченным веком вон: национальность, религиозная принадлежность, семейная иерархия.

Героиня фактически входит, наконец, в урман, который пугал ее хаосом и тем, что там могло быть все, что угодно: ведь приятнее жить даже в тюрьме, если жизнь идет своим распорядком: «а в тюрьме сейчас ужин, макароны». Удобнее оставаться ребенком, жить в скорлупе, так болит от ударов судьбы меньше (и еще меньше болит, если тебя заверили, что так уж оно заведено!). Интересно то, что Зулейха становится в Сибири охотницей, узнает урман и животный мир, который оказывается ей ближе, понятнее, нежели странный и чужой человеческий — она и сама ведь была беспрекословной лошадью, насекомым, «женщиной в песках». И именно урман дает ей знание, что она — не они, не животные, а нечто совсем другое. Что она, кажется… человек?

Ее боль — между прочим, первая настоящая боль, испытанная ею в финале, и описанная в одной фразе, — это боль рождения человека, полноценного человеческого сознания, личности, говоря высоким штилем. Человека притом кроткого, прожившего 30 лет вне осознанного существования в тоталитарном строе. И, как это ни парадоксально, потому рожденного свободным. Вообще, Зулейха — на фоне Горелова, Игнатова и остальных — единственный в финале человек и при этом единственная свободная, несмотря на государственную закрепощенность (помните, у Толстого Пьер Безухов удивлялся, что французы держат его в плену — это его-то, его бессмертную свободную душу!). Зулейха рождается в финале как человек по преимуществу не исторический, не государственный, не семейный — не мать сына, не жена мужа, — а человек, способный и готовый любить без того, чтобы вновь строить вокруг себя крепости. Человек, сознательно способный заводить семью, воспитывать детей, верить во что бы то ни было и — быть счастливым.

«В XX веке кончился давно начатый разговор о тщете жизни и начался другой разговор — о том, как бы выжить, не потеряв образа человеческого», — отмечала в своих записных книжках Лидия Гинзбург. «Зулейха» — об этом. Героиня не находится в том пространстве литературы лагерей Шаламова/Солженицына, где теряют человеческий облик. Нельзя вообще сказать, что человеческий облик в самом начале романа существует. Это какой-то абрис человека, росчерк души. Кроткая всегда незаметна, ненавязчива, за ней почти невозможно следить читательскими глазами, потому что и она сама не настаивает на этом, это не интеллигент, бесконечно рефлексирующий, не альтер эго писателя, который думает через нее. Это туманная дымка, которую принципиально не видит ни муж, ни — уже фактически — Упыриха: Упыриха ее слышит и чувствует — как мы, читатели. Зулейха на протяжении романа не теряет того, чего у нее толком нет, она этот человеческий облик приобретает! Не в уставшем экзистенциалистском смысле, что боль и тяжести формируют человека или делают его сильнее — иногда делают, но чаще сравнивают человека с землей, втаптывают его в землю, превращают в кладбищенский палисадник. А в том смысле, что она открывает глаза на мир — и мир ее, наконец, замечает. «Какая ты странная, кроткая Зулейха, — говорит мир (в лице, кстати, Игнатова, не дословно), — удивительная и смиренная!»

Роман потому и обманывает раз за разом, делая читателю, наблюдателю Зулейхи, неуютно. Потому что мы и не наблюдаем за ней — кроме зеленых глаз и вечного молчания там нечего наблюдать; и не наблюдаем за раскулачиванием, долгой сибирской дорогой и лагерным бытом через нее (мы все это видим скорее глазами Игнатова). Ее кругозор, как сказали бы в былые времена, ограничен. У нее нет ни гражданского сознания, ни вообще полноценного сознания — есть примитивная сигнальная система, почти животная. «Сознание» Зулейхи, как и сознание многих забитых и тихих женщин в крепостные времена (которые по факту в условиях патриархального быта длились долго еще, а кое-где длятся и по сию пору), недоношено. Ее мир крохотный. Зулейха изначально появляется в социальном мирке — квадратным арбузом, выращенным нарочно в квадратном ящике: для удобства остальных и в патриархальном строе, и в государстве. И только выброшенная в свободный хаос, как котенок в новый дом или на улицу, Зулейха просыпается.

Не сразу, конечно. Она задыхается, подслеповато жмурит глазки души, перебирает лапками, жмется к добрым людям (к доктору медицины в поезде). Годы лагерей — это своеобразная для нее беременность, в финале которой рождается кроткая, уже способная любить и быть свободной и потому принимать эту любовь свободно и жить радостно. Боль, испытанная ею в финале, вовсе не боль сломленного человека, постаревшего и прожившего никчемную жизнь пресмыкающегося, а боль человека родившегося, открывшего глаза. И теперь Зулейха замечает, наконец, мир и видит его человеческими глазами: «Так вот ты какой, мир, какой ты странный, удивительный. И жестокий».

Сергей Афанасьев

Подписывайтесь на телеграм-канал, группу «ВКонтакте» и страницу в «Одноклассниках» «Реального времени». Ежедневные видео на Rutube, «Дзене» и Youtube.

Новости партнеров